Лозинский готов был рвать и метать. Однако спорить с Димой ему не хотелось: спорить — значит включиться в спектакль. На амплуа посмешища.
«А может быть, самое время ретироваться?» — спросил себя Лозинский.
Мыслями он все время возвращался к многообещающему разговору, который имел вчера с продюсером Студенкиным в холеной конторе последнего.
Детективная серия. Про археологические раскопки. Требовалась модель сценария, но разве это проблема — все газеты кишат новостями о египетских мумиях. Пригласить журналистишку — пусть накопает истории, посидит в библиотеке, потом нанять беллетриста. А Студенкину для пущего соблазна показать съемки на раскопах профессора Ведерникова — там были очень неплохие кадры.
Боже, ну что они творят!
Лекс направился к другу, брезгливо огибая съемочных весельчаков.
— Митя… — собственно, больше ему сказать было нечего. Пальмин и без того был расстроен, кусал губы, дулся на себя и на упрямую глину, которая продолжала вышлепываться из циферблата, будто за нарисованными часами пряталась бойкая корова, переевшая маргариток. — Мы же договаривались, что это будет воск, а не глина. Топи воск, Митя. В него нужно добавить… я писал тебе в телеграмме состав.
— Ты уверен?! Не помню! Украли? Не доставили? — Пальмин ринулся к своему портфелю, набитому ленточками телеграмм. — Подожди-ка… А-ха-ха, дедушка, как говорит мой племянничек, а-ха-ха — вот она! Василь Палыч! — крикнул он сонному бородатому толстяку, который сидел в кресле в обнимку с большим толстым котярой. — Василь Палыч, нам бы воск растопить!
— Сделаем, — степенно ответил толстяк, погрозил коту пальцем и, как ни странно, принялся за работу.
Лозинский решил тихо покинуть эти рухнувшие оземь сады Семирамиды.
В кудахтающей толпе он нашел Рунича. Помахал ему рукой в лимонного цвета перчатке.
Тот кивнул в ответ.
Странное дело — столп русской словесности не проявлял признаков беспокойства. Стоял себе мирно, рассматривая рычажки камеры. Благосклонно слушал очередную оперную арию оператора.
Лозинский нерешительно топтался в конце выстроенной декораторами улицы и соображал, где можно поймать таксомотор.
«Уйти и не оглядываться!» — сказал он себе.
А то можно напороться на взгляд Пальмина. Исподлобья. Осуждающий.
Но тут раздался возглас самого Пальмина:
— Лекс! Осторожно! Стой!
Лозинский резко обернулся. Восковой циферблат тек по дорожке к его ногам. Поток постепенно сужался, превращаясь в струйку, и вот тоненький ручеек подкатился к носкам лощеных ботинок.
Лозинский отступил на шаг, боясь запачкаться, а Пальмин уже мчался к нему.
— Ты гений, Лекс! Просто гений! Ну, конечно, именно так! Человек стоит в конце улицы и ждет, когда к нему притечет циферблат. Человек, который ждет свое Время, чтобы действовать! Человек, который на самом деле выше Времени! Оно подкатывается к его ногам и останавливается. Все обрело смысл, Лекс! Благодаря тебе! Ты видишь эпизоды сверху, а я, как червяк, изнутри! — Пальмин обнимал друга так, будто тот спас из бурных океанских вод кого-нибудь из его пытливых родственников.
Лозинскому стало неловко. Он прекрасно понимал, что ровным счетом ничего не сделал для того, чтобы что-то обрело смысл. Этот несчастный воск сам притек к нему. Случайность — ничего больше. А сам он — не генератор идей, а лишь невольный участник случайных совпадений. Только такой идиот, как Пальмин, может все поставить с ног на голову.
Однако… Однако Пальмин считает его гением. Гений… Слово похоже на теплый морской бриз. А если Пальмин прав?
Холодный ветер полоскал в мокром небе набухшие наволочки туч. Конец октября, а золотой осени так и не было. Сразу после бабьего лета с его обманчивыми ласками — в этом году почти летняя жара ввела москвичей в блаженное оцепенение и дурацкое заблуждение относительно того, что холода никогда не настанут, — сразу после бабьего лета холода — бац! — и наступили. Как всегда внезапно. И от этой внезапности казались еще более подлыми.
Дождь заливал окна. За его стеной по ту сторону улицы с трудом угадывались в одночасье облетевшие и ставшие жалкими деревья на Сретенском бульваре, которые жались друг к другу дрожащими ветками.
Мать, как всегда в такую погоду, злилась, нервничала, бродила по квартире в теплом бархатном халате, с чалмой из шерстяного платка на голове.
В доме еще не топили, и она целый день бренчала ложечкой в стакане горячего чая.
Зиночка старалась ей на глаза не показываться.
Стоя у окна, она зябко потирала руки и с тоской вспоминала Среднюю Азию — обжигающий кожу ветер, раскаленный песок, белесое, выцветшее от жары небо. А ведь последние дни в экспедиции не знала, куда деваться, не могла дождаться возвращения в Москву. Вернувшись же, целыми днями гуляла одна по бульварам, присаживалась на скамейки, бездумно глядела, как неторопливо прохаживаются по дорожкам жирные голуби, похожие важностью походки и дородностью выпяченной груди на депутатов Государственной думы. Все казалось мило.
Шустрик — она знала это от Лидочки Зиминой, бестолковой, но доброй дурынды, в первый день по возвращении Зиночки прискакавшей к ней домой со слезной просьбой о прощении, дескать, была не права, нагрубила, — Шустрик оправился от ран и был увезен родителями в родной город, где благополучно продолжил слушать лекции в тамошнем университете. Одной головной болью меньше!
Скандал рассосался. Но иногда Зиночка ловила на себе странные материнские взгляды, брошенные исподтишка: как будто смотрит чужой недоверчивый человек.