Ида Верде, которой нет - Страница 27


К оглавлению

27

Лозинский покрутился в толпе и уехал.

Ну не чувствовал он себя здесь своим. Ну не понимал, где пышет глупость, а где искрится оригинальность. Слишком все лукаво для него. В этой компании он как будто терял слух и уже не был уверен в своем вестибулярном аппарате. И потом — он очень не любил кошек. Их пристальный взгляд. Если поблизости оказывалась кошка, она умудрялась в самый неожиданный момент прыгнуть к нему на плечо или колени и замирала, прижавшись дурной инопланетной плотью.

— Гадость! — пробормотал Лозинский, криво улыбнувшись актерке-официантке.

Открылись двери залы — гости двинулись туда, а Лозинский прошмыгнул к выходу. В конце концов, к фильме он имеет опосредованное отношение.


Рунич вошел, когда в зале погасили свет.

Смешно сказать: до этого момента он бывал в фильмовой зале лишь однажды. И, помнится, вышел, сопереживая врачу, обслуживающему актеров: те все время падали, весь хлам мирской от колонн до утюгов, кастрюль, тортов валился на них, и вкупе это являло странный вид бокса с неодушевленными предметами. Безумное спортсменство. В мелодрамах джентльмены валились наземь, на колени, а дамы обвивали стулья на манер гниющей болотной травы.

Рунич прошел вдоль стены к экрану и, заметив небольшую нишу в стене, шагнул в нее. Здесь, пожалуй, удобно: виден и экран, и лица. Лица зрителей в неверном освещении экрана теряли объем, казались масками, на которых зависало то одно, то другое выражение. Недоумение. Прищур недоверия. Улыбка удивления. Гримасы, не соединенные единым чувством.

Жемчужно-серый окрас экрана Руничу нравился. В абрисе некоторых кадров — далеко не всех, далеко не всех — он признавал гениальность, разглядеть которую, впрочем, доступно лишь тем, чей взгляд поистине свободен. Струящийся по грустной улице циферблат — необыкновенное зрелище. То, что не может существовать в материальном мире. Фонарь на тротуаре, казавшийся в декорациях грязной палкой, завистливо склоняет стеклянную голову к цифре «три» на животе часов, и тройка стекает в помойную щель. И наконец во весь экран — ботинки, к подошве которых подкатывает волна Времени.

— Браво! — раздался в зале одинокий вскрик. Как выдох.

— Браво? — с вопросительной интонацией переспросил кто-то с первого ряда.

— Но это не кино, господа! — отозвался баритон из середины залы.

— А для вас только парижский жанр кино! — хмыкнул скользкий голосок из задних рядов.

В зале оживленно заверещали:

— Давайте смотреть покадрово! Пусть дирижер кинопроекционной делает паузы!

— Ступайте миловаться с дирижером в залу филармонии! Здесь фильмовая зала, и изображение должно двигаться поступательно. И где, позвольте, сюжет?! Пусть художники рисуют картины, а фильмоделы снимают на пленку людей!

— Да где вы видели в этом городе людей! Тени, забытые мраком! Мясо, залитое лаком! — Юноша из первого ряда лез на сцену, размахивая белым платком. Двое других тащили его обратно.

— Булки, набитые маком! Вопли, запитые таком! — разошлась некая матрона.

Скандал легко, с полоборота завелся, взлетел над зрительной залой и весело, как стая весенних птиц, носился из угла в угол.

На экране рысь прыгнула через горящий циферблат почти незамеченной.

Из проекционной будки потянуло запахом гари, и в залу через окошко в стене повалил дымок. Изображение на экране прогнулось внутрь и съежилось.

— Дырка в космосе! Дыра, которая съест нас всех! — визжала матрона.

— Пожар, господа! Пожар! — басили мужские голоса.

Хлопнула пробка от шампанского. Фонтан брызг взметнулся над головами.

На белом экране расплывались обугленные круги.

Зрители, кто хохоча, кто ругаясь, рвались к выходу.


Рунич искал глазами Пальмина. Тот помогал девушкам перескакивать через кресла: подавал руку, подхватывал, меланхолично улыбался и, кажется, совсем не был расстроен.

Сквозь толпу Рунич двинулся к нему.

— Дмитрий Дмитрич, преклоняюсь, — произнес он, и вместе они подхватили дородную тетеху, пытавшуюся преодолеть затор в толпе.

Пальмин в ответ понимающе хмыкнул, дескать: «Согласен. Состоялось».


На следующее утро газеты писали, что на премьере был продемонстрирован прекрасный балаган.

Рунич купил несколько изданий и притормозил около кофейного киоска, чтобы просмотреть страницы.

Господи! Они и писать-то о таком чуде не умеют! Не знают как! Вот в чем беда!

Он вспомнил давний разговор с Пальминым. Все-таки зрители для такой фильмы должны быть наделены особой фантазией, чтобы успевать за автором. Поехать теперь к нему?

«Книжечку новых стихов некто безличный читает в полутьме своей норы. А фильм отдают армии зрителей на расстраву. Здесь, конечно, минус», — думал Рунич, устроившись на деревянной лавке трамвая, который вез его в Сокольники.


Однако никакой скорби со стороны Пальмина не наблюдалось. Ни на это утро, ни на следующее, ни потом. Пожар в проекционной его развеселил. Он трактовал его как финальную часть композиции и размышлял о том, удастся ли повторить киносеанс во всем многожанровом величии. То есть непременно с пожаром. Кому-то он, чистая душа, эту концепцию успел изложить, и в следующих показах пугливые московские прокатчики стали фильме отказывать.

Лозинский же, узнав об этом, признался себе, что интуиция — дистанцироваться от фильмы — не подвела. Сейчас было бы совсем ни к чему, чтобы его имя полоскали в скандале с прокатчиками.

Пальмин с его легким и деятельным характером между тем уже толкал впереди себя очередной внушительный проект. Новая парковая скульптура. Уболтал директора увеселительных угодий и теперь делал эскизы трехметровых музыкальных инструментов, которым предстояло украсить поляны Сокольнического парка. Рояль. Виолончель. Тромбон. В два человеческих роста.

27